Бывший помощник президента РФ Владислав Сурков опубликовал в журнале «Русский пионер» стихотворение «Чужая весна»
Бывший министр экономического развития РФ Алексей Улюкаев выпустит сборник стихотворений, написанных во время тюремного заключения. Книга «Тетрадь в клетку» появится в продаже в первых числах апреля
В словарь Института русского языка имени В.В. Виноградова РАН добавлены слова «коптер», «почтомат» и «фотовидеофиксация»
В Израиле в новой версии сказки Антуана де Сент-Экзюпери Маленький принц ради гендерного равенства стал принцессой. Книга получила название «Маленькая принцесса»
В Литве захотели переименовать Литературный музей Пушкина в Музей-усадьбу Маркучяй

Сергей Соловьёв: «Цена свободы – изгнанье…»

Сергей Соловьёв – писатель, которого не надо представлять читающей аудитории. Достаточно сказать, что он – автор знаменитого «мистико-географического» романа «Адамов мост», писавшегося им в течение семи лет и образно отсылающего к истории сотворения мира… Сам Соловьёв давно живёт за пределами родной земли, в немецком Мюнхене, откуда наш литературный портал и получил его эксклюзивное интервью.

— Сергей, что Вы читали в юности? На каких авторах «выросли». Кто были Ваши любимые герои?  Насколько была в почёте литература в Вашей семье? Если можно, расскажите про Ваших родителей.

— Когда отец повёл меня шестилетнего на собеседование к директору школы, чтобы сдать туда на год раньше, по пути он всё пытался меня увещевать: только прошу тебя, не читай Блейка, Бёрнса и т.п., и умоляю, ради бога, не голоси дурным голосом свою бесконечную песню про осла. Я слушал и кивал. Кстати, потом, в школьной характеристике, у меня так и было написано: «Внимательно слушает советы старших и никогда им не следует». «Ну что, мальчик, какой стишок ты нам прочтёшь?» — Улыбнулась директриса, поправляя букли. «Во-первых, тётя, не стишок, — сказал я, — а стихотворение. Джон Мейсфилд, перевод Маршака. Морская лихорадка». И начал (надо сказать, что «с» и «ц» я не выговаривал):
Опять меня тянет в море, где небо кругом и вода.
Мне нужен только высокий корабль и в небе одна звезда,
И песни ветров, и штурвала толчки, и белого паруса дрожь,
И серый, туманный рассвет над водой, которого жадно ждёшь.
Опять меня тянет в море, и каждый пенный прибой
Морских валов, как древний зов, влечёт меня за собой.
Мне нужен только ветреный день, в седых облаках небосклон,
Летящие брызги, и пены клочки, и чайки тревожный стон.
Опять меня тянет в море, в бродячий цыганский быт,
Который знает и чайка морей, и вечно кочующий кит.
Мне острая, крепкая шутка нужна товарищей по кораблю
И мерные взмахи койки моей, где я после вахты сплю.
«Тааак, — сказала директриса, — а что ты ещё можешь?» И тут я, обернувшись на отца, грянул во всю душераздирающую: «Мы купили ишака – иии-а! – за четыре пятака – иии-а!..» Ария эта не лапидарная, где-то на полчаса, и отец уволок меня из кабинета. В школу меня в тот год так и не приняли. Но, оглядываясь, думаю, в жизни моей уже тогда всё определилось: корабль и осел.
— И бродячий цыганский быт?
— Да, и паруса дрожь. Мне было семь, когда родители развелись. Имущество – а кроме книг у нас ничего и не было – они поделили так: маме – стихи, отцу – проза. И вселенная раскололась на два мира, между которыми тёк Днепр. С тех пор и до своих семнадцати я ходил с одного берега на другой, пытаясь собой склеить эти берега. Уронили счастье, думали, что небьющееся оно. Или думал он, что она на лету подхватит, а она – что он. Десять лет ушло у них (создавших – нелепо, едва ль не в отместку друг другу – свои, чуждые себе, семьи) на то, чтобы снова встретиться, взглянуть в глаза и не расставаться с не пор уже никогда, оставаясь при этом на чужбине своих новых семей…
А когда мама меня вынашивала в какой-то тьмутаракани на херсонской бахче, а отец дожидался её в Киеве, писал прозу, подрабатывая в подённой газетёнке, она слала ему письма: мол, не волнуйся, примеряя на себя будущие доспехи мужа и отца, мы с мальчиком справимся, он, хотя и света ещё не видел, но, кажется, понимает, что главное – это быть в гармонии со своим замыслом, предназначением, а это значит – пиши и не волнуйся о нас; будешь ты счастлив в творчестве, будем и мы.
Жили мы в коммуналке, в одной комнате, меня привязывали к кроватке (потому что я всё время куда-то бурно мчался во сне и падал, но не останавливался) и загораживали ширмой от света. Но была щель, в которую я подглядывал, как они полуночничали со стихами и разговорами, и однажды (мне было пять) я услышал, как мама говорит, отложив книгу: «Шаром у нас покати, одно яйцо осталось, мальчика завтра нечем кормить». На следующий день я сбежал из садика и вернулся уже в темноте с оттопыренной пазухой и гордо водрузил на стол несколько лебединых яиц, каким-то образом выкраденных мной в зоопарке. Когда я родился, отец ради семьи пожертвовал литературой, творческой свободой. Совместить то и другое по тем временам он счёл невозможным. Может, отчасти ещё и потому, что сам был детдомовским, отданным родителями в уральский детдом и не забранным оттуда после войны. Этот детдомовский мальчик, взяв за руку, вёл его через всю жизнь.
— Ваш отец писал прозу?
— Да, продолжал писать до конца своих дней, но уже в стол. А тогда, будучи окрылён рекомендацией Юрия Нагибина в Литинститут, мучительно решал… и остался с нами в Киеве. Между ними – отцом и мамой, на двух берегах (и не на одном из них) – я и рос. Если сложить все наши с отцом прогулки (а мы так увлечённо и счастливо спорили, что не замечали всякий раз ни времени, ни пути, оказываясь на чёрт знает каком краю города), если их сложить – наверное, мы обошли с ним уже вокруг света. А мама долгие годы была в тени. Вернее, мы в тени, собственной. Потому что отец был человек лунный, а мама солнечный, боженька её поцеловал – так воздушно, как нам и не снилось.
— Вы говорите «был». Ваши родители ещё живы?
— Маме сейчас 82, живёт она в Мюнхене, куда, спустя годы, затосковав, переехал и отец, оставив семью. Перед смертью он успел написать краткую книгу – о своей жизни – «Дай оглянусь». Ушёл во сне, в клинике, в предгорьях Альп, так и оставив нас с мучительной загадкой об обстоятельствах своего ухода. Мама – совсем недавно – без семи оперированных органов, в состоянии, при котором обычно вызывают скорую, садится в самолёт и летит ко мне в Индию, прихватив в дорогу потрёпанный томик Набокова.
Вот сейчас подумал, что тот «раздел имущества» на стихи и прозу, говоря полушутя, всё же сказался на мне: на моих попытках привести распавшееся к единому – поэзию и прозу – к их изначальной целостности. Но не путём алхимических стараний по созданию некоего голема «поэтической прозы», а выходом к андрогинной симфоничности её речевого ландшафта, к тому, на что не способны ни проза, ни поэзия по отдельности, именно в силу своих особенностей.
— А родители отца и мамы – застали ли Вы их?
— Отец прервал связь со своими родителями ещё в детстве, после того как они от него отказались и нескольких его попыток с ними встретиться. А бабушка (по маминой линии) – несбывшаяся актриса нервной поздней красоты – работала врачом, вышла замуж, не заметив этого, как выходят на минутный перрон полустанка, и прожила с ним, с моим дедом, до своей смерти, так и не разглядев, по сути, кто перед ней. Да и вообще, не думаю, что кто-нибудь его разглядел. Сажали его с частотой бравших город – то петлюровцы, то красные, то белые, то синие… Потом, служа в паровозном депо Калуги, он гонял чаи с Циолковским, прошёл войну сапёром, ни словом никогда не обмолвился об этом, только вернулся лысым, со всё теми же осенними и озорными глазами, как у Пикассо. А его родители (мать была первой красавицей Польши) держали пароход в Белоруссии, назвав этот пароход в честь сына – Лео. Как я, спустя век, назвал своего сына, зачатого в индийских джунглях, в честь деда – Лёня.
— Как Вы думаете, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов – они уже написали «всё», или золотой фонд русской классики всё-таки ещё должен и будет пополняться?
— Вопреки неизбывным токованьям на этом засиженном в последние полсотни лет суку, думаю, что пока жив язык, «всё» не может быть написано. Хотя бы потому, что движутся, изменяясь – и ландшафт языка, и картина мира. И это всегда творческий вызов. Другое дело – кто, как и когда этот вызов способен принять. Возможно, есть – как история состоявшейся литературы – история и «пропущенных» вызовов.
— Какой из Ваших романов Вы считаете самым сильным? Как он у Вас «родился»?
— Если иметь в виду тот, который писал семь лет и, похоже, все сорок шёл к нему, тот, в который я с божьей помощью вложил всё, что могу и значу, и с которым я утратил всё, кем я был и что имел – это «Адамов мост». И как преддверье к нему – роман «Аморт», который впоследствии я переписал, сократив до рассказа. Если Суд существует (во что я не верю), и там будут что-то взвешивать, то, думаю, именно это, остальное – обёртка, начиная с «я». Хотя, мир шутит человеком, и бог его знает, какой оттуда видится наша жизнь с её мнимыми ценностями – тот ещё ракурс!
О том, как «родился» этот роман (который не совсем роман – никаких признаков, традиционно присущих этому жанру, в нём нет, или почти нет), я уже не раз говорил в интервью. О замысле – написать книгу о счастье. Не просто «о», но и самим этим чувством написанную. И чтобы все слова в ней светились от этой впервые дарованной им возможности. Не странно ли, что нет у людей такой книги? Не странно. По известным причинам. Дарованное отнимается и только тогда становится ощутимым – и в жизни, и в искусстве. Но и помимо этого: у чистого счастья ведь и слов нет – как, чем оно может быть написано? А если бы случилось невозможное, и такая книга была бы написана (была, случилось, почти), кто читатель такой книги? Не может его быть. Счастью не сочувствуют, не сопереживают. Это как с близостью, она меж двумя, её не разделишь с третьим, иначе это уже называется по-другому. А счастье, близость с ним – и того невыразимей. Тем не менее, книга была написана. Почти. Потому что жизнь заглядывала через плечо по мере письма и, себе на уме, не стояла на месте. Вовлекая и пишущего, и написанное в череду — кто бы подумать мог, каких превращений. И книга рая постепенно превращалась в книгу изгнанья.
Герой романа оказывается перед тем же выбором, перед которым стоял отец при моём появлении на свет. Выбором между двумя жертвами. И тень отца стоит рядом с героем. И ещё сильнее и очевиднее стоит в нём самом – как сыновье чувство второй попытки несбывшейся судьбы отца. И он мучительно не может сделать этот выбор, находясь ровно посередине между этими двумя жертвами. И видит, как ломаются корабли, поднятые этой волной, пришедшейся ровно посередине. И как исчезают в пучине: точка, вспененная воронка. Равные жертвы – ровно посередине сердца, ума, чувства судьбы. И он делает шаг – тот, где цена свободы – изгнанье.
— О чём же эта книга – о счастье? О любви? О свободе, о выборе? Об их цене?
— Меньше всего этот роман обращён к досужему вопросу «о чём?». Меньше всего и ответим: о странствии по Индии (и не только) двух любящих друг друга людей – мужчины и женщины – становящихся четырьмя и не одним из них.
— В одном из недавних Ваших интервью Вы прояснили, о каком счастье идёт речь: «Когда ты вдруг выходишь к такой степени открытости и близости с миром, какая тебе и не снилась ещё вчера, когда ты был «человеком». И в этом счастье не нега благости, а натянутая тетива. И предельная концентрация всех твоих сил, которых бы никак не хватило, когда бы не было этой открытости свыше. И женщины рядом. Такой, с которой всё это не то что делишь, но так и настолько, как, похоже, с людьми не бывает». Расскажите об этой встрече. То есть речь идёт об идеальной второй половине?
— Речь, прежде всего, о речи. О единственном, что способно противостоять энтропии мира, стоящего без неё по горло в небытии и уходящего сквозь наши жизни и вместе с ними без следа. Чудо встречи этих двух героев книги – речевое: каждый из них наделён этим редким даром, почти вровень скорости танцующих преображений живой материи, и то, что они нашли друг друга и стали единым на этой линии отрыва – вот то невозможное, что названо их счастьем.
— Роман «Адамов мост», насколько мне известно, имеет автобиографические истоки. Что в нём неавтобиографично?
— Совершенно не автобиографично, наверное, главное. Ровно посередине книги есть глава «Чандра», своего рода вставная повесть, которая прерывает течение романа, являясь как бы вторым дном его, и в то же время – окном, глядя из которого роман предстаёт совсем в другом свете и с другими ключами прочтения. В этой повести нет ни его, ни её, ни их странствия, ни всего того мира и чувств, и главное, речи, к которым мы привыкли, глядя на происходящее их глазами. Более того, я бы сказал, что из этого окна мы смотрим вообще не человечьими глазами. А глазами тигрицы, живущей в джунглях, и её тигриного рода. Точнее, это попытка максимально приблизиться к этому другому экзистенциальному опыту. Но как об этом говорить, если нет ни традиции, ни текстов, создающих хоть какое-то поле восприятия? Ни опыта письма, ни опыта чтения. Это ведь не про то, о чём Киплинг-Пришвин-Даррелл и др., не об аллегориях и антропологических проекциях на мир дикой природы. Вот Хайдеггер говорит, что мы слишком рано приходим к богу и слишком поздно к бытию. Хотя, думаю, у него это философско умозрительное, и к реальному личному опыту приближения к миру (природе), который давно уже сторонится человека и с которым у нас уже почти никакой связи, отношения не имеет. Как «никакой связи», изумляется человек, я её люблю и чувствую. Ну да, ну да… Но — «не то, что мните вы, природа». Так вот, я бы сказал, что эта повесть – попытка такого «другого» взгляда, глазами тигрицы Чандры. Хотя часть повести всё же связана с людьми — индусами и той Индией, которая сокрыта от взора пришлых, в том числе и от этих двоих, которые, странствуя по этой земле, давно уже перестали быть для неё чужими. Они, эти двое, и сейчас там, во взгляде этой тигрицы, они и сталкивались с ней, и чудом остались живы, но не знают всей той истории, в которую невольно вовлечены. Эта история видна лишь читателю, которому открыты оба плана романа. Причём сквозь этот второй план (Чандру) роман и наводится на последнюю резкость. В этой повести, помимо тигрицы, действуют несколько человек, главные из которых – браконьер Джоши (в определённом смысле альтер-эго героя романа, они даже кратко, но не случайно, встречаются друг с другом) и отшельник, в пещере которого на краю джунглей ночуют эти двое, мужчина и женщина, в опустевшей после его странной смерти пещере, где недолгое время с отшельником жил и Джоши с двумя тигренками – сестрой и братом той самой Чандры.
— То есть, за исключением этой вставной повести, повествование в романе линейное: герои путешествуют по Индии…
— Нет, не совсем. Главы «рая» в романе чередуются с главами «изгнанья», и в этих последних герой как-то задумывается над маленькой неоконченной новеллой Кафки «Егерь Гракх» — о егере, застрявшем между этим светом и тем на некой барке – и незаметно начинает всё больше отождествлять себя с ним. Как же всё это случилось, оглядывается герой на свою жизнь, и почему я здесь, на этой барке, и кто эта женщина с чертами той, с которой мы были так счастливы? Как же это случилось, спрашивает себя Джоши, оказавшись в том же лесу, потеряв брата, жену, глядя на всю свою сломанную жизнь сквозь пелену непонимания – когда случилось это, где? И оба они – и Джоши, и герой отражаются в глазах тигрицы с её сломанной жизнью. В чём моя вина, спрашивает себя егерь, не первую сотню лет болтаясь между мирами, и не находит её. Лёгкий поворот руля, шепчет егерь, мир невнимательности Капитана, притяжение какой-то дивной родины, и вот ты уже не там и не тот, кем был, и барка твоя дрейфует в нижних пределах смерти.
— Во время работы над «Адамовым мостом» ориентировались ли Вы на какие-то литературные образцы?
— Сознательно – нет. А неосознанно – кто ж это знает? Вот в рецензиях говорят о Саше Соколове, о прозе Мандельштама, о том же Джойсе, о Гоголе, о Сосноре… О Даррелле (не том, которой про животных, а об авторе «Александрийского квартета»). Вообще писалась эта книга, скорее, как пишется стихотворение – интуитивно, без плана, ощупью от слова к слову.
— Кто (или что) вообще видится Вам наиболее значительным в литературе? – не обязательно в современной и русской – в литературе вообще. И чего, напротив, Вам в современной русской литературе не хватает? Каким Вы видите её будущее?
— Наиболее значительным сейчас – истощение. Хотя, вот уж сколько вздыхали по этому поводу в ХХ веке – а оказалось, одном из вершинных в литературе. А Пушкин в то время, которое мы называем золотым веком, пишет статью «О ничтожестве литературы русской». И, может быть, если уж говорить об истощении, то, наверное, скорее, не письма, а чтения, и шире – восприятия. Писатели есть и будут, и это всегда одиночки, а вот читательская аудитория, её настройки, похоже, существенно меняются в сторону понижения.
Не хватает – неизменного: единичности и обоюдной любви к языку. И безумия на этом пути. Но что значит «не хватает»? Это питает любую эпоху.
А будущее – всё тот же Адам, дающий имена, каким бы изношенным мир ни казался.
— То, что Вы живёте по преимуществу вне России, даёт ли Вам некоторое преимущество в видении здешних литературных процессов? – если, конечно, они Вас вообще интересуют.
— Процессы, признаться, меня уже как-то мало интересуют, как и всё обобщённое, коллективное. Есть единичные проявления божьего дара. И прорывы к порождению новых миров. Как из недавних и последних – созданное Алёшей Парщиковым. И сейчас, накануне пятилетия со времени его ухода, где-то там, на том небосклоне, звезда его только ещё разгорается между тремя Николами – Кузанским, Гоголем и Тёсла.
— Как Вы относитесь к ненормативной лексике в литературе?
— Давайте я расскажу Вам о том, чем сейчас занят. Есть, как Вы, наверное, знаете, скандально известные письма Джойса к его жене Норе Барнакл. Речь идёт об их пресловутой переписке, где они договорились поддерживать физическую близость – в открытую, прямо, находясь на вынужденном расстоянии. Письма Норы утрачены. Письма Джойса (около десятка, почти ежедневных) сохранились. У нас они не переведены. И не только потому, что изобилуют ненормативной лексикой (которую на многие языки, в отличие от русского, перевести можно, находя приемлемые эквиваленты), но и, прежде всего, потому, что они целиком находятся на том поле, которое у нас (в литературе) по сей день вызывает у большинства читателей ханжескую настороженность. И если на многих других полях наша литература была чуть ли не «впереди планеты всей», то здесь она, за редкими исключениями, продолжает сохранять эту чопорную мину старой девы. Так вот, в целом письма эти до краёв наполнены «похотью», «грязью», «спермой», «сексуальной экспансией самца» и – безудержной любовью. Кавычки можно было бы снять, если бы в нашей (и не только) традиции существовало обжитое словом (литературой) пространство этой темы. Не менее важной, чем бог, например, или смерть.
— Кажется, это не первый Ваш опыт приближения к этой теме? В Википедии даже написано, что на рубеже 1980-90-х гг. Вам принадлежала пальма первенства в русской эротической поэзии. 
— Да, близость по природе своей сторонится слов. Иначе – куклы на простынях, а бог в окно вышел. На протяжении жизни я по-разному пытался приблизиться к этой территории, испытывая границы возможного. (Что не помешало написать, похоже, главную свою книгу – «Адамов мост» – об отношениях мужчины и женщины – без единой эротической сцены.) Да, письма Джойса даже спустя столетие с сексуальными и прочими революциями вызывают шок у более-менее целомудренных, отторжение – у закалённых и неуютное приятие у заинтересованных. Если бы за этими письмами не стояла фигура автора «Улисса», возможно, всё это сильно смещалось бы в сторону порно, хотя и особого рода. Ситуация непростая. С одной стороны, выволакивать на свет интимную частную переписку – удел «жёлтой» прессы и шоу-бизнеса (как, например, недавняя продажа некоторых их этих писем на Сотсби за полмиллиона долларов), и человеческому достоинству тут нечего делать. С другой, если снять «накипь», в этих письмах есть вызов – творческий. И обеспечивается он не только темой, языком, в собственном смысле письмом, но и, не в меньше мере, самим Джойсом, этой Вавилонской башней литературы, писателем, который (как по-своему Данте, Шекспир или Гомер) в течение своей недолгой жизни сделал то, на что нужны столетия, точнее, не измеримое временем. Понятно (мне), что переводить эти письма прямо и буквально не имело смысла. Автор «Улисса» в них вынесен за скобку, остаётся просто Джим, могучий и слабый, самец, страстно и «грязно» берущий свою возлюбленную. Я для этих «не-переводов» безотчётно выбрал зыбкую нетипичную траекторию – провести текст между тремя «гравитационными полями»: письмами, «Улиссом» и собственным восприятием. Стараясь удерживаться на линии серединного напряжения между ними. В пользу такого подхода: Нора – Молли в «Улиссе» Джойса. Примерно по такому же пути переноса с расширением поля попробовал двинуться и я, только не с двумя, а с тремя фигурами. Или, иначе говоря, фигурой Молли в данном случае становятся сами письма, перевоссоздаваемые в русском языке на пару с Джойсом. Я понимаю, что многое в этих моих опытах может вызвать неприятие, отторжение и пр. И этическое, и эстетическое. Тому есть причины, во многом лежащие за пределами самих текстов. Что ж, такова ситуация – да, неоднозначная. Для меня тоже. Покамест я опубликовал несколько переводов в фейсбуке, любопытная реакция, хотя в общем предсказуемая. С изданием их тоже, наверное, будет история – у нас ведь, похоже, не густо с журналами, адекватными таким текстам. А что касается ненормативной лексики, я в этих переложениях не употребил ни одного нецензурного слова, найдя в русском языке возможности обойтись без них.
— Каково, по-Вашему, будущее России, учитывая её прошлое и настоящее? Какая идея сегодня могла бы стать для неё национальной?
— Избави бог нас уже от этих «национальных идей» и прочих монстров пафоса, засевающих поля будущего костьми настоящего. Пора бы спешиться в «сокровенного» человека, в нормальную частную жизнь.
— Можно ли нынче «прокормиться» одной литературой? Обеспечивает ли она Вам достойную жизнь?
— Литература – если мы о творчестве, а не о подённом ремесле – не кормит и не обеспечивает. Она, как сказал Пастернак, похожа на круженье десятка мельниц на краю голого поля в чёрный, голодный год.
— Должен ли писатель иметь гражданскую позицию? А отстаивать её?
— Думаю, нет. И не только гражданскую, но и какую бы то ни было. Может, но не должен. Он дух, джин лампы, и повелитель у него один – дар речи.

Беседовала Елена СЕРЕБРЯКОВА

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Видео на «Пиши-Читай»

В Петербурге с третьей попытки установили памятник Сергею Довлатову

В Петербурге с третьей попытки установили памятник Сергею Довлатову

До этого презентованный общественности монумент пришлось демонтировать для доделки.

Популярные писатели вернули моду на устное чтение (ВИДЕО)

Популярные писатели вернули моду на устное чтение (ВИДЕО)

В «Гоголь-центре» завершился 21-й сезон «БеспринцЫпных чтений». Этот проект — один из самых странных на…

Певец Алекс Дэй благодаря Гарри Поттеру сам стал немножечко магом

Певец Алекс Дэй благодаря Гарри Поттеру сам стал немножечко магом

Рэпер из Британии прославился тем, что в одной песне использовал практически все заклинания из саги…

Яндекс.Метрика