Михаил Ковсан "Три фрагмента"
Название книги: Жрец
Три фрагмента из симфонии «Жрец»
Домой с Плутархом
Мальчишкой читая «Войну и мир», он, будущий жрец, как раз в возрасте юного Болконского наткнулся в описании сна Николеньки на Плутарха. Из всех персонажей Николенька был ему ближе всех. Жаль, о нем было написано мало. Плутарх, Муций Сцевола, непонятно зачем сжегший руку свою.
Попросил деда, и спустя несколько дней они зашли на Фундуклеевской к букинисту. Дед никогда улицы не называл новыми именами. И хоть, по его словам, Фундуклей-губернатор особых эмоций не вызывал, а фамилия помесь клея с фундуком тем более, дед стоял на своем, вызывая упорные (знал: обоснованные) подозрения, что «улица Ленина» он произнести не способен.
У букиниста Плутарха не было. Дед расстроился. Он знал, что долго и сильно дед радоваться не умел. Зато расстраивался всерьез и надолго. Видимо, знал это и продавец. Во всяком случае, тотчас утешил:
— Загляните через недельку, попробуем отыскать. — Высокий худой, с острой бородкой, дедова возраста букинист сказал это голосом, выражающим не предположение, но уверенность: если он берется за дело, оно непременно удастся.
— Вряд ли смогу. Впрочем, нужды в этом нет. Молодой человек справится сам. Запишите на меня. — Дед был постоянным, пользующимся не только кредитом, но и особым расположением клиентом.
Дед по привычке поднес руку к берету, но, вспомнив, что шляпа сдана в архив (отправлена на антресоли), неловко, словно стесняясь, вернул руку на место. Букинист в ответ поклонился, извиняясь, неловко, развел руками, словно бы говоря:
— Я не маг, не волшебник, но через неделю книга будет у вас.
Так и случилось. Через неделю, войдя в магазин, он был узнан, и когда подошел, увидел сияющую улыбку — на лице букиниста, и огромную книгу — возникшую на прилавке.
Тут же и стал листать. В книге было множество иллюстраций («гравюры на дереве» — под руку сказал букинист, ему хотелось спросить, на чем еще гравюры бывают, но постеснялся обнаружить невежество). В тексте, словно нарочно, тут и там мелькал все затмевающий «ять». Ему хотелось, схватив книгу, уйти, но чувствовал: букинисту приятно вместе с ним рассматривать книгу, а потому, схватив, убежать показалось совсем не приличным.
Дверь магазина открылась, и еще один посетитель направился к ним. Как и дед, он был в берете. Спустя годы, он так определял для себя этот временной перелом, этот кусочек истории: «дед в шляпе» сменился на «деда в берете». Это был тот огрызок эпохи, когда работяги из зависти-ненависти к начальству и интеллигенции (эй, ты в шляпе) перешли к открытому подражанию, сменив кепки на шляпы. Украв отличительный знак, они зачерпнули самую малость чечевичной похлебки. Но «в шляпе» не сдались, отреагировав быстро. Шляпы отправили на антресоли, а на профессорских головах появились береты и кепки.
Домой шли пешком. Весна, парили каштаны. Дед был в добром расположении духа, и даже пройдя полпути, не отвлекся, уйдя по привычке в себя. Сперва рассказал о букинисте, с которым был знаком со студенческих лет. Тот, сперва поступив в университет (дед махнул в направлении знаменитого здания красного цвета с колоннами), через год куда-то исчез. Оказалось, уехал на север, где работал в геологической партии. Объявился летом года через два, через три студентом ИФЛИ с маленькой книжкой стихов, даже не книжкой — тетрадкой. Отгуляв каникулы и отъевшись, уехал в Москву, и вернулся лет через двадцать, изможденный, беззубый и бородатый. Родные его остались в Бабьем яру, куда он нередко один приходил. Тихо, беззвучно читал он стихи, то ли опасаясь, что литературоведы в штатском услышат, то ли боясь нарушить покой заживо погребенных.
Дед, встретив его, не узнал. Тот, сторонящийся всех, словно сбежавший из лепрозория, тоже мимо прошел. Деда, как он говорил, что-то дернуло. Обернулся. Тот шел, вобрав голову в плечи, вдавленный в землю, стараясь занять меньше места в пространстве, взглядам открытом. Дед окликнул — не отозвался. Позвал громче — остановился. Всем корпусом, не поворачивая головы, обернулся.
От объятий он увернулся, поданной руки не заметил, свою, дрожавшую, спрятав в карман.
— Вот и все. Через годик-другой пришел в себя, отогрелся, отмылся, отъелся, кое-как получилось с жильем и с работой, говорят, недавно даже женился.
— Его спас Хрущев?
На его дурацкий вопрос дед поморщился:
— Боров здесь не при чем. Его спасли люди и время. — В отличие от Тараканища, которого он ненавидел, Борова дед презирал.
Все домашние при нем о таких вещах не заикались. Если речь заходила о чем-то подобном, переходили на шепот, а при его появлении замолкали. В те времена любимейшей идиомой было «это не телефонный разговор», еще более смены шляп на береты, бывшее метой эпохи. Дед на это плевал, комментируя: «с высокой, понимаете, колокольни».
Маленьким (в первом классе любимым занятием было плеваться: кто в кого попадет, кто кого переплюнет), он пытался представить эту высокую колокольню. Самой высокой была колокольня Софии. Представлял себе деда, которого снизу почти не было видно, плюющего в борова. Сомнительно, что дед попадет. Боров, конечно, был прекрасной мишенью, и на земле в него попасть не составляло труда. Но оттуда, с такой высоты? Нет, решил он. Пожалуй, ему не попасть.
Плутарху дед обрадовался как родному. Точно такой был в довоенной библиотеке, исчезнувшей вместе с квартирой. Но квартиру спасти удалось: у деда лечилось большое начальство. А библиотека вместе со всем, что было в квартире, исчезла бесследно. Впрочем, кроме библиотеки дед ни о чем не жалел. Живы-здоровы, даже квартиру вернули, чего же еще?
Дело не в том, что дома были разрушены, город пострадал меньше других, разве что половину Крещатика партизаны-чекисты взорвали. Это дело было им не в диковинку. До войны руку набили: церкви, синагоги, костелы. Дело в том, что в опустевшие было жилища самостийно вселились полагавшие, что хоть немцы и плохо, но хуже власти советской придумать ничего невозможно. Конечно, не все на рушниках хлеб да соль выносили, но большинство против немцев ничего не имело.
— Как хотите, вельмишановний, но гiрше не буде. — По большей части в городе звучала мягкая, липкая, как непропеченный хлеб, полурусская речь.
— Буде краще! Побачите. Без жидiв та комуняк буде краще.
Главный бухгалтер завода рассчитывал на признание новых властей, залогом чего полагал переход на мову. Вчера, обуреваемый мечтами, он полночи не спал. Ворочался, жену разбудил, та приподнялась, на него поглядела и, на другой бок повернувшись, уснула. А он в полудреме видел себя то министром финансов правительства Украины, то мечты заносили в неведомый мир: желтая степь, чернеющие овраги, а он на лихом коне — раньше видел лишь заморенных кляч — променявший жену (вот Бог дал женщине крепкий сон), на что-то там променявший. Кстати, на что? А на это:
На тютюн та люльку,
Необачний
Он, правда, ничего не курил, ни папиросы, ни трубку. Запах табака не терпел. Хорошо сигару попробовать. Хоть противно, зато: черный фрак с белоснежной манишкой, и коричневая сигара. Конечно, и перстень, большой с камнем зеленым, но можно с другим. Только не красным: понять могут неправильно. Молодая жена, светловолосая, с косою до попы. Ох, грехи наши тяжкие. По-по-чка, по-па. Даже вздрогнул, представив: вместо жены в постели светловолосая нимфа, русалка сладкоголосая. Щирая украиночка. Хватит нам москалей, пусть катятся за Урал.
Украина, Киев — исконная Русь. Отсюда пошла Земля русская, по-нынешнему — Украинская. А немцы, что немцы? Придут, наведут порядок, жидов изведут, брюхо набьют и уйдут. Не вечно же быть им под немцем? Уйдут, а он того и глядишь, из министров — в премьеры, а, может, других не глупее, и президентом. Только не президентом, не по-нашему это, а гетманом. Был, один гетман да сплыл.
Он тогда был совсем пацаном. Возле Софии затесался в толпе, едва не раздавили. Правда, тогда был этот… Петлюра. А гетман, Скоропадский был перед ним. Или после? Черт его знает. Надо бы почитать, только где? Или кого-нибудь расспросить. Только кого? Надо бы вспомнить, кто это там променял? Давно он песен не пел. В подневольной жизни разве поется?
Вдруг мысли оборвал звук из-под шляпы. То ли шляпа огромная, то ли лицо слишком мелкое, не разобрать. Только голос и есть. Басовитый, ему бы в церкви дьячком. А что? Немцы церкви пооткрывают.
— Точно так! — Запнувшись, — вибачайте, звичайно.
Встретившись неделю назад, они говорили по-русски, разве что «ѓ» выпирало. Теперь это в пору: никакого Гейне у немцев не существует, его придумали русские. Есть у них Ѓайне. Нет лучше этой жидовской фамилии не произносить.
То, что проныра-бухгалтер, прекрасно устроившийся при комуняках, перешел на чистую мову, он совершенно правильно понял, решив про себя, его примеру последовать, для чего необходимо, конечно же, подучиться. Не мешало бы чего-нибудь на мове и почитать, с «Кобзаря» начиная. Кстати, что ж там еще? Не помнил. Спросить у проныры? Нет, не решился.
— Прощавайте, добродiю, — поднял шляпу, благодарно заглядывая проныре в глаза, авось пригодится. Такой везде, при власти любой свое не упустит.
— Прощавайте, до зустрiчи, — бухгалтер, заискивание уловив, собачьи глаза заметив, в ответ поднял свою, — прощавайте.
Когда деда не стало, он однажды зашел к букинисту, который по праву наследства сохранил к нему расположение. От него и узнал, что жильем и работой тот обязан был деду. После той первой случайной встречи дед привел его к себе в дом, где тот и жил, пока дела не устроились. Подозвав молодую помощницу, сказав, что сегодня он уже не вернется, букинист затащил к себе, где прочитал написанную в лагере, сохраненную в памяти большую поэму.
Что с ним? Вряд ли он жив. Что с той поэмой? Раньше такое печатать было никак невозможно, а теперь все возможно, только никому ничего не нужно.
Сидели тогда за огромным овальным столом, намного превосходившим возможности комнаты. Почувствовав, что задать вопрос он не решается, букинист показал на стол:
— Из дома родителей, единственное, что из мебели сохранилось, остальное надо было у соседей искать, но очень уж было противно.
Во время разговора в комнату заглянуло странное, шаркающее ногами плюшкинское существо: остатки волос всклокочены, длинный клеенчатый фартук заляпан, руки по локоть в глине. Заглянуло и — выскочило.
— Брат. Намного старше меня. Скульптор, между прочим, некогда очень успешный. В новые времена не вписался. Последние двадцать лет лепит надгробие. — И, помолчав, словно взвешивал, стоит ли говорить, добавил. — На собственную могилу.
Е.
Поднялся затемно и с первым, как всегда неожиданным первым лучом, отправился в путь. Легкий, поджарый — хоть скоро исполнится пятьдесят — мешок за спиной, на босую ногу сандалии, ремешки пригнаны аккуратно, не елозят, не трут. Он шел по тропе, и с каждым шагом черные, серые, темно-зеленые тени к ней подступали. В плоть и слова облекались деревья, сперва только те, которые рядом, а затем и другие, прорываясь из черного, серого, темно-зеленого мрака.
Сперва полуслышно, затем всё громче и громче, и вот, во весь голос птицы запели. Черно-белое таинство насыщалось цветами, бабочками и стрекозами. Миг, мгновение, вечность — и зажужжала пчела, шаг, другой, третий — за ней другая. Солнечными каплями задрожала роса. Снизу пахнет медвяно-желтым, сверху — голубовато-прохладным.
Он идет, окруженный деревьями и цветами, восхищенный цветом и запахом, звуком, движением. Тропа, словно в танце, вьется мудрено, огибая огромные валуны, скатившиеся с вершины в мгновенье Творенья. На валунах — замысловатый узор из пятен, мятущихся линий, выступов, углублений. А где-то там, в вышине, впереди его призвание и служение. Fata morgana, мираж, галлюцинация.
Каждый камень и каждое дерево, птица, цветок — у всего есть название, имя. Не случайное слово, невесть откуда упавшее, но имя, слово, которое родилось вместе с тем, что им обозначено. Связь эту не разъять, не порушить. Вместе они родились, вместе умрут, хотя нет, слово переживет, ведь в отличие от птиц и цветов и даже вечного валуна, долговечного смертного, слово не умирает. Бессмертное, оно не только для жизни сегодняшней, но для памяти, вечной, бессмертной, Божественной. Не облеченное в слово — случайно и мимолетно, обречено на смерть, на забвение.
Сам Бог — это память, всего обо всем, навсегда. Всё исчезнет, даже Храм, куда он идет, треножник, жрецы и пифия. Но память о них сохранится: названы, отпечатаны в слове — букашка, кузнечик, крыло стрекозы, захваченные смолой, для вечности каменеют.
Мысли об аполлоновом храме вызвали воспоминание о чуде, которое видел он в Риме. Прошептал про себя: «Юпитер Капитолийский», и память услужливо начертала картину. Он в Риме стоит перед Храмом и вспоминает, что видел в Афинах колонны из мрамора для него. И вот, Храм перед ним. По фасаду четыре колонны, между ними три бронзовых двери. Фронтон украшен двумя колесницами по краям и квадригой Юпитера посередине. В нише над входом, тимпане — три храмовых божества: Юпитер, Юнона, Минерва. Затем две колесницы: на одной солнце-возница, луна — на другой; по сторонам Вулкан и циклопы кующие; между обеими колесницами и богами — Ганимед, Эскулап и Веста. Черепицы на кровле из позолоченной бронзы, говорят, стоят они шестьдесят миллионов сестерциев. Двери покрыты золотыми рельефами, а пол мозаичный.
Взглянул вверх, словно силясь среди облаков увидеть квадригу Юпитера, взглянул вниз, словно пытаясь увидеть на каменистой земле искуснейшую мозаику. Но виденье исчезло. Исчезло? То, что названо, исчезнуть не может. Потому-то ребенка, едва в мир пришедшего, надо назвать, дать ему имя, наречь. Это будет пропуском в вечность. Коль суждено умереть в младенчестве, то навечно младенцем останется. Но только лишь тот, кто имя успел получить. Иначе спросит Харон, получающий плату, как твое имя? Что не нареченный младенец ответит?
Размышляя, он шел по тропе, петлявшей средь скал, поднимаясь по южному скалистому склону Парнаса, горы, некогда отданной во власть Аполлону. Склоны окрестных гор, что открывались по мере подъема, изобиловали источниками чистой, сладкой, холодной воды. Где-то здесь лаврами окруженный Кастальский ключ, из которого поэты всех времен и народов пили, пьют и пить будут вечно, ведь всех источников музы и нимфы поют вкруг него под звуки аполлоновой лиры.
Он шел по тропе, вьющейся между скал, то, отступая, то, приближаясь к скалистому краю бездны. Над ней, то, снижаясь, то, поднимаясь, парил одинокий орел. Порой охватывал страх, и он прижимался к скале, отодвигаясь от бездны, но иногда в ответ на затаенные мысли подходил к самому краю, не боясь оступиться, чувствуя поддержку богов. Заглядывал в бездну, пытаясь постичь бесконечность пространства и времени, постичь манящую мертвую вечность, человеку неведомую, богам близкую. Иногда камень, его стопой потревоженный, с места, на котором лежал он века, срывался и, цепляясь за ветки кустов, ускоряясь, через мгновение пропадал из глаз, беспамятством поглощенный.
Он шел, представляя, что внизу, в котловине, куда ни человек, ни животное не смогли бы добраться, у подножия скал нет и быть не может живых. Только те, кто сорвались, нашли там последний приют, только их кости, омытые ливнями, отбеленные ветрами, только их кости.
От мрачных мыслей отвлекли забавные птицы. Присмотрелся: кружили над свитым гнездом, травинки высохнуть не успели. Гнездо было пустым. Но вскоре в нем появятся и птенцы, а, встав на крыло, покинут гнездо и, найдя себе пару, новое сочинят. Разве это не вечность? Противостоящая белым костям, лежащим в глубине котловины, на самом донышке бездны.
Он шел легкой походкой, ступая уверенно, словно вступал во владение этой горой. Под сандалиями шуршала земля, мелкие камешки из-под подошвы выскакивали, словно зверюшки. Шел подгоняемый звуком воды, со скалы ниспадающей, слыша пение муз, нимф сладкоголосье, сливающееся с журчанием аполлоновой лиры.
Шел, мир познавая, а в мире — себя. Шел подгоняемый мыслью увидеть Храм и на его фронтоне изречения Семи мудрецов:
Познай самого себя,
ничего сверх меры
Е.
Накануне дул сильный ветер. Ветер рычал, хрипел и визжал, словно животное или же человек, дара речи богами лишенный. Издалека доносились раскаты грома и были видны едва заметные промельки молний. Хижина, в которой он остановился перед завтрашним восхождением, скрипела, словно во время шторма корабль, скрипела то жалобно, моля богов о пощаде, то свирепо, угрюмо, богам угрожая.
Надвигающаяся буря, ревущий ветер, молния, гром всегда вызывали в нем двойственное чувство. Одно из них было ощущение гнева богов, чувство страха, беды неминуемой. Другое — ощущение радости, ведь буря, гроза несли очищение, пыль с деревьев смывая, гнилое сметая. Боги решили очистить землю от скверны. Разве это беда?
Он вместе с хозяином, выходцем из Беотии, сидели у очага, вспоминая окаймленную со всех сторон горами, зимой водами переполненную, летом не пересыхающую долину, дающую жизнь всей Беотии. По утрам он любил на долину смотреть: в туманном мороке та зияла, сквозь зелень сквозила. По воле богов стекающая с гор вода превращала долину в огромное озеро, некогда нареченное Копаида. Все воды гор собирались в долине, и только одна река, только Кефисс из нее вытекала. В середине весны вода начинала спадать, и Копаида превращалась в пастбища и поля, на которых выращивали пшеницу, а в самых сырых местах — рис и хлопчатник.
— А помнишь, какие угри в Копаиде? Их даже возили на продажу в Афины. — Хозяин от удовольствия причмокнул губами и закусил воспоминание жирной маслиной.
Он помнил, угри были жирные, сочные, но в их небогатом доме они подавались к столу только на праздники.
— Вся Беотия жила Копаидой, — воспоминания распирали хозяина, — истины ради надо сказать, что не только ими озеро славилось. — На мгновение он задумался, сморщился, неприятное вспоминая. — Мало кто в наших краях не страдал от лихорадки.
И это он помнил. Но гостю неприятное вспоминать не хотелось, напротив он вспомнил, что по берегам болот рос отличный тростник, из которого делали знаменитые флейты:
— Все в мире так. От болот — лихорадка, от них же — тростник, из которого делали сладкоголосые флейты.
— Ах, какие делали флейты, — хозяин его слова подхватил и зажмурился, — нигде в Греции не делали таких флейт, многие пробовали, а затем перестали, где им было угнаться за нашими мастерами, да и флейтисты Беотии славились.
Среди гор, которые окружали долину, был воспетый поэтами Геликон, где в источниках рощи пребывали сладкоголосые музы.
Словно его мысли читая, хозяин нарушил молчание, последовавшее за порывом ветра:
— Гиппокрена возникла от удара копыта Пегаса по камню, — и, свои слова подтверждая, хозяин ударил ладонью по столику, так что кувшин с вином и круг сыра вздрогнули, а маслины подпрыгнули.
Гость хотел добавить, что там, на горе Геликон, находился источник, в который смотрелся Нарцисс. Но, не желая прослыть невежливым, он хозяина не прервал, а тот продолжал предаваться радостным воспоминаниям.
Хозяин говорил без умолку. Воспоминания вытеснили даже страх перед надвигающейся бурей. А, может, воспоминаниями тот заклинал богов: отведите бурю, хижина не прочна, что буду я делать, если не устоит? Хозяин сыпал словами, словно жрец во время служения, но для гостя через минуту-другую они слились в единый гул, в единый поток, в котором из звуков не возникали слова, звуки, пожирающие друг друга, тянущиеся бесконечною лентой, как будто через луг переползал огромный угорь. Такой огромный, что сам бы мог дотянуться до афинского рынка.
Сквозь гул слов и завывание ветра в его ушах сперва зазвучали знаменитые флейты, а затем, когда смолкли, божественные стихи великого земляка Гесиода. Когда стихли стихи, задремав, он слышал волшебное и бессмертное: фиалково-темный, эгидодержавец, златообутая, стрелолюбивая, златовенчанная, хитроразумный.
Волосы и бороды беотийцев курчавились, как весенние родной Беотии облака. Перед ними на маленьком столике, освещаемым огнем очага, лежали лепешки, початый круг козьего сыра, тонко просоленные маслины, стоял кувшин разведенного вина. Они медленно ели и пили, прерываясь лишь на беседу и на порывы ветра, словно боясь пропустить малый миг, крошку воспоминаний, одинаково им дорогих, и мгновение предстоящей опасности. Светлое прошлое здесь, в этой хижине, у этого очага, здесь, у подножья Парнаса, столкнулось с будущим, грозным, чреватым бедой и несчастьем. Как всегда, когда радость и горе, свет и тьма, прошлое с будущим сталкивались в мгновении настоящего, он чувствовал, как никто другой, напряжение этой борьбы.
Ветер стихал, тишина воцарялась, и они, вслушиваясь в безмолвие, вспоминали детство и юность, родителей и друзей. Ветер взрывался, и они замирали, вслушиваясь в его порывы, пытаясь в них распознать волю богов. Так гадают жрецы, в прошлом и настоящем распознавая признаки бед и несчастий, и мира, покоя. Но жрецы гадают для всех, предсказывая то, что сбудется. А они гадали на ветре лишь для себя. Он то верил, то нет в силу гадания, ведь ему лишь предстояло, в прошлом оставив прежнюю жизнь, превратиться в жреца. Для этого он и пришел в эту хижину, сидел с хозяином у огня, чтобы завтра, если ветер утихнет, если будет на то воля богов, с утра идти на Парнас, гору хоть не высокую, но в непогоду коварную, опасность таящую в каждой скале, в каждом повороте едва заметной тропы. Знал: завтрашнее восхождение, если боги позволят, будет лишь первым, наверняка самым простым испытанием на избранном им пути. Дельфийский оракул не всех, ох, не всех, только избранных, того, кого он полюбит, готов принять в собственные жрецы.
Тени плясали, слова сливались в единый поток, мысли кружились. Он уснул, опустившись на баранью шкуру, постеленную ему.
Он шел и думал о смерти, о том, что никого не минует. На крошечном пятачке, зеленой полянке росло земляничное дерево. Под таким, как гласило предание, родился Гермес. У них в Беотии все считали, что он беотиец.
Он представил, как Гермес, бог торговли, воровства и красноречия, еще в пеленках укравший у Аполлона пятьдесят коров, который, глядя на полет журавлей, изобрел первые семь египетских букв, Гермес по прозвищу Психопомп, душеводитель, ведет его тень в царство Аида. Торгуя, воруя, в красноречии упражняясь, чтят люди Гермеса, забывая о том, что он Психопомп. И даже расставленные на перекрестках гермы не напоминают жаждущим смерть позабыть, что их ожидает.
Полянка была чудесной, зеленой, и от цветов — разноцветной. Хотел остановиться, но передумал: впереди длинный путь, и там, в Храме ждали жреца.
Мысль о смерти и мысль о Храме привели с собой мысль о получившем имя от самой Пифии в Дельфах. Когда Пифия сообщила отцу, что его сын принесет людям столько добра и пользы, сколько никто никогда не приносил и не принесет, то нарек он жене новое имя Пифаида, а сыну — «тот, о ком объявила Пифия», Пифагор.
Он всей душой чтил великого Пифагора. Сбылось пророчество Пифии: у Пифагора было множество заслуг перед людьми. Но он его главной заслугой почитал открытое с помощью тайного учения переселение душ. Тело человека так же, как тело животного, бренно. Но душа человека бессмертна, вечная, она опускается вниз, поселяясь в человеческом теле, а после смерти ее ожидают переселения, пока не заслужит вернуться на небеса. Великий ученый, познав тайное, изучив числа, научился управлять переселением душ, добиваясь конечной цели: вернуть душе высшее божественное состояние.
Он шел, вспоминая, и памятью, больной, неизбытой из зеленого горного разноцветья выпрастывались коричневые проплешины и черные, помятые ветром и временем, валуны.
Он шел по рынку, раздвигая толпу, за собой след оставляя:
— Плутарх.
Дракула
В тот знойный злосчастный полдень навстречу ему метнулись темно-зеленые подручные тени, но не его — чужие. Хотя, наверное, он не прав, темно-зеленые подручные тени никак быть чужими не могут. Если жреческое служение чужим быть не может, то почему темно-зеленые подручные тени можно считать чужими?
Что-то в жизни переломилось. Что — не понять, а может, не хотел разбираться, в чувствах копаться. Или боялся новое ощущение жизни и времени отдать на разор разлагающей мысли.
— Мысль — вивисектор, плоть ощущения препарирующий, — услышав, он не придал значения этой точной, продуманной формуле Первосвященника, а теперь она выплыла, готовая материализовать его новое ощущение.
Раньше жил, борясь с утекающим временем, и чем больше боролся, тем чаще терпел поражение. Подчинив жизнь точному, безусловному графику, ощущал: время над ним смеется, издевается, изгаляется. Чем более ты стремишься быть пунктуальным, тем чаще опаздываешь. Чем больше торопишься, тем реже ты поспеваешь.
Служение? Не терпит язычества. Графику не подвластно.
Поняв бессмысленность гонок, увидел: ревущий, грохочущий горный поток, на равнину спустившись, отшумев, успокоившись, не спеша, путаясь в заросших кустарником берегах, тихо, надежно, уверенно равнинной рекой путь продолжает.
Только Первосвященником принятый, удивился, когда шеф предложил представить общий доклад, в котором его доля была совершенно ничтожной. Вылетать ранним утром (лучше бы накануне, но тогда не успевал сделать что-то другое), после бессонной ночи, во время которой и собирался поворожить над текстом. Ночь выдалась бурная — горный поток — но глаза пытались выудить из пляшущих слов равнине назначенный смысл.
Самолет опоздал, и, не заезжая в гостиницу, с сумкой ввалился в зал: организаторы накинулись с облегчением, как раз его очередь подходила. Потом герр Ольсвангер рассказывал: судя по реакции его давнишних коллег, выступление произвело впечатление. Впрочем, он и сам это понял. Не успев на вопрос ответить, он получал другой.
Потом все было в тумане: обед, автобус, в котором наконец-то заснул, поднятый с места лишь общим движением к выходу возле ничем не приметного, грязно-желтого трехэтажного дома. Экскурсовод, выждав, когда аудитория, смолкнув, будет готова внимать, стал извергать поток звуков, не складывающихся в слова. Пока тот гудел, жестами подогревая себя, словно пловец, попавший в бурный поток, он, усилием воли отключившись от гула, стал вылавливать смысл.
Здание находится в городе (название неразборчиво), который имеет еще два названия: немецкое и мадьярское. Вспомнилось: кто-то из сослуживцев говаривал: мадьярский язык вовсе и не язык — болезнь горла, предмет изучения не лингвистов — отоларингологов. А, когда на мгновение поток притворился равнинной рекой, он разобрал:
— В этом здании, рядом с которым вам посчастливилось побывать, жил в… (числительное швырнулось комком непропеченных звуков) господарь Валахии, явившийся прототипом (вздох, выдох, восторг ликования) известного всему миру Дракулы!
Пока экскурсовод, ликуя, торжествовал, навязывая скучающей публике свой восторг, у него звенело в ушах:
— Дракула, акула, куда, хватила ты, дура.
Восторг экскурсовода был грандиозен. Он всем своим обликом демонстрировал, как счастлив быть соплеменником великого человека, кто знает — взахлеб — может быть, и потомком. Под конец он воздел руки, но, словно опомнившись, пафоса устыдившись, одну руку медленно опустив, воздетой оставив другую, нашел ей достойное применение, указав на неказистый, но столь прославленный дом.
Потом молча, не раскрывая рта, провел их по средневековому городу, за что хотелось ему все простить: и восторг, и наигранный пафос, и гнусную бессловесность. Город нежно мерцал сочетанием средневековой готической строгости с более поздней православной неряшливой красотой. Мелькнуло: две красивые женщины встретились внезапно, неожиданно, совершенно случайно, и — не разругались.
В автобусе задремал. Рядом примостился валашский господарь, познакомились, в ответ на протянутую для пожатия руку, тот осклабился, обнажая, выставляя вперед, словно для рукопожатия, передний кусачий вампирский зуб:
— Рад познакомиться. Позвольте представиться. Я — Дракула.
Закрыв рот, перестав улыбаться, он принял вполне человеческий облик и повел разговоры о том, да о сем, о Европейском союзе, Шенгене, единой валюте — как же ей выстоять, если такие… Не уточнил, слов зря не тратя, кого имеет в виду, но все было очень понятно.
Хотелось спросить, как он, живущий в средневековье, может судить. Но что-то остановило. Нежеланье обидеть? Странность самой ситуации? Хотелось также просить, что тот ощущает, когда… Но вовремя язык прикусил.
Он отвлекся, и было крайне неловко на полуслове прервать завязавшийся разговор. Обернулся, замявшись, сказал:
— Простите.
Рядом не было никого. Валашский господарь бесследно исчез. Покрутил головой: может, решил пересесть? Вокруг — спящий автобус, даже легкий храп раздавался. Привстал, проверяя, на месте водитель, и в первое мгновение не увидев, забеспокоился: не автобус, а призрак, и в нем сам Дракула с остро заточенным, словно скальпель, торчащим клыком.
Тишина. Блестят инструменты. По стенам мечутся тени, слагаясь в слова. Темно-зеленые подручные тени.
Все на месте. Готово к служению.
Ждали жреца.
А он мчится в автобусе-призраке среди темно-зеленого хвойного леса. Сквозь редкие кроны сочится жидкое небо. Внизу, у подножия сосен пятна — брызнула кровь, не красная, но — дракулья, ослепительно голубая.
Не обнаружив водителя в спящем автобусе, он, к удивлению своему, отнюдь не почувствовал беспокойства. Едем и едем. Как едем? Гораздо важнее — куда и откуда. Это он знал, вычленив смысл из тех редких им распознанных слов. Распознать, узнать и познать. Вот главное в жизни, позволяющее с потоком грохочущим совладать. Хотел этой мыслью с кем-нибудь поделиться, но с кем?
На сидение опустившись, увидел давнишнего собеседника. Будто не исчезал. Начать разговор с обращенья «Дракула»? Имя затаскано до того, что было б бельем, вовек не отстирать. «Валашский господарь»? А что это значит? Получилось испытанное, хоть вовсе не к месту:
— Простите.
Извинялся за то, что не знал, как обратиться. Но тот понял иначе: за то, что на полуслове прервал разговор, тем более в беседе с Валашским господарем. Не возмущаясь, ответил, милуя и прощая, мол, пустяки, не достойно внимания:
— Ну, что Вы…
Пока обменивались любезностями, из головы — что с сонного взять? — вылетело, о чем хотел Дракуле сказать. Но отступать было некуда, подумает, испугался. Придумалось совсем невозможное: что Вы ощущаете… Но дальше… Что вставить дальше? Вампирствуете? Вампирничаете? Господи, нет таких слов. Вместо них с языка чуть не сорвалось совсем невозможное: кровь сосете.
Пауза затянулась. Он выжидающе смотрел на Дракулу, но тот, словно смакуя его мучения — репутация у Валашского господаря была так себе — гебешно, гестаповато улыбаясь, молчал.
В те уже давние годы его преследовала банальная мысль, мира ровесница: со смертью, как сказали бы темно-зеленые подручные тени, с уходом, одного человека, мир не кончается. Эта мыслишка тогда пузырилась шампанским восторгом: мир бесконечен и вечен, нескончаем, неистребим, и будет таким и после того, как его ты покинешь. За нее ухватившись, решил о шампанском собственной выделки поведать Дракуле.
Тем времени доехали до гостиницы. Валашского господаря в автобусе не было. Покрутив головой, он взмахом руки попрощался то ли с Дракулой, то ли с коллегами, и едва ли не бегом направился к лифту. Через десять минут, позабыв и коллег и Дракулу, свалился в постель, уверенный: через секунду уснет.
Уснул лишь к утру, проворочавшись ночь, донимаемый Джоном Донном:
Смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един со всем человечеством
Забывшись под утро, во сне он видел не образ, но — слово, бесформенное, беспомощное и нагое: бледный младенец, рождавшийся трудно — асфиксия, щипцы. Но родился, вздрогнул от холода, задышал, зашевелился, задвигался, вдруг — заговорил:
— Что с того, что не верили, а я, вот я — родился. Дайте срок, подрасту, и вы поразитесь: как без меня жили-были? Много времени не пройдет, и будете думать, что я был все